Рассказы

Автор: Каплан Даниил

«МОСХОФОР» в поле подсолнухов.

Просмотров: 1184

Вы 1185-й посетитель этой странички
Страничка была создана (обновлена): 2011-11-28 00:03:46



«МОСХОФОР» в поле подсолнухов.



Автор: Каплан Даниил



Он нехотя открыл глаза, ведомый чьей-то крепкой рукой… и всем телом… вздрогнул… изогнулся ... попятился…В свете низко висящего солнечного диска стоял теплый осенний день, стоял и таял, оттененный и втоптанный в грязь под скатом барака, растворяясь в рассветной пелене теней и треске цикад, жестком как этот, с виду белый, свет, полоснувши по глазам, образовавший эти страшные своей не осязаемой непрозрачностью, тени - бездонные глубины болот, мрачно-морщинистые, как лицо старца, испытующе вглядывающегося в прошлое своими желтыми глазищами-камышами и приветствующего будущее змеиным шипением…

«Ни шагу, ни шагу» - задыхаясь, желал он всем своим существом… «встать здесь, осесть, упереться как осел и ни шагу… ни дрожки вперед – назад ни пятки… на цельные б сутки… в дугу… и дудки». Он даже за икал от досады и задышал так часто, что это, верно, сошло б ему за нервный смех… Эх…нет, тут говорить нужно, чтоб верили, проговаривать… вороном свысока каркать, зверем дремучим рычать, шмелем за кустом шептаться или на худой конец интеллигентным соловьем петь со всем этим миром во дну ду-ду-ду-дующую тональность… И упаси тебя в русское поле не впопад кукарекнуть на петушиный сорвиголовый манер, лучше уж дятлом – стуканул и наверх, стуканул и наверх, стуканул и наверх… Эх…

Со всех сторон, как многоточие на читателя, обрушилась на него страшная какофония звуков и запахов: шмелиный напряженный шёпот, соловьиный залихватский свист…И удушливо-влажный дурман кострища, дымящего, будто мировое пожарище, обращающее в золу селенья и в пепел поля, въедающееся в легкие, как жидкая смола в зубную эмаль и колющее внутренности, как бока сухая солома…

«Мало мне, мало» - чуял он: «Мало света мне, поля мало, воздуха… а мухи, мухи, он даже клацнул зубами от досады: Воды – Ни – Капли и Еды – дымная тень… ну не тяни, не тяни, ну куды, куды…

Он переступил гнилую балку, скрепляющую сопливое равновесие хлипкой калитки, и под стук своих же шагов о дощатый настил огляделся (хотя со стороны это было, наверняка, и не так заметно, мы привыкли крутить головой во все стороны, оглядываться, чтобы понять, где, кто, что, зачем, мотив, алиби...) А он отродясь затылком чувствовал и малейшее дуновение и свето представление улавливал… Даже, когда отвлеченно живал, увлеченно играл или беспечно… мда, для красного словца оно можно конечно и приврать, но фальшь, фальшь она чувствуется… так что, оговорочка вышла, скажем так – увлекся, когда отвлеченно живал и увлеченно играл и точка. Когда он спал, даже затылок на шорохи не отзывался и просыпался всегда последним.

Вот и сейчас так, ноздри уже давно будоражили запахи сада, да древесной стружки и свежескошенной травы и спрело-сущенной соломы и сухоцвета в лесной прохладе, на свободе, на вздохе, на воздухе… а запахи, запахи… ах, и на ногах оседала роса, а уши тревожились каким-то одним звуком, в давно известной, но оттого не менее интересной мелодии… будто озорник Моцарт дорвался и подудел в шофар в хорошо темперированном клавире Баха… До – Ре – Ми… ДУ-ДИ… Ре – Ми – Фа… ДА-ДА и та-та-та-та-та-та, как затылком о стенку до паровозных гудков в ушах… та-та-та-та-та-та…ТУ-ТУ… та-та-та-та… Затылок все чувствует, все отражает… например сейчас, он затылком чувствовал, что надо назад, назад, назад… ну не тяни… но тени…нет, лучше на свет и вот же, свет, впереди мерцает, но затылок, затылок, гуляют в нем ритмы, как назад зовут «та-та-та-та» а зад, как говорится, сердцу повиноваться велит…

И мы бы так, ежели б жили, как он, речь не о Моцарте, но и о нем тоже, в одну сторону, зашоренные инстинктом… скажем там, самосохранения или одаренные интеллектом до гениальности, в иные времена рифмующейся с интеллигентностью и полным пренебрежением опасностью, и научились бы, или даже не научились, а внезапно прозрели затылком… И ни при каких обстоятельствах не отступили бы ни назад, ни в тень, ни, говоря метафорами, в загон для скота, когда вот она свобода, во… хорошо… как на духу, лети не хочу вольным ветром по воз…на воз… на – по - навоз да, но тут другое, под сол…не вспомнить…

«Подсолнухи!» - он их помнил и любил, и все зелено-банальное или красно-опасное или сине-безликое сливалось для него в один белосо - бессмысленный цвет… цветы, они всегда заметны… и страшны, как огонь, своей ядовитой окраской… Но подсолнух, подсолнух - цветок солнца и внутри, внутри, черный диск луны… а в целом…зат-ме-ни-е, как осмысление белого света…как вкусная и сочная звезда, недосягаемая, как истина… пока. Пока кто-нибудь добрый не окунется для тебя в этот небесный омут и не сорвет её, сладкую и горячую, своими теплыми, как доброта, руками… И почему небо – это обязательно то голубое и над нами, почему бы ему не быть, скажем, тем, что желтое и перед… глазами… не все воспринимается… пока языком не лизнешь, не поймешь что к чему, ну или по запаху, по запаху все вернее… Но на глаз, на глаз – это, как бы… эээ… это. Он замялся, сплеча рубить было не в его природе…

И он обнажил все тридцать два своих белоснежных зуба в широкой улыбке и уперся шеей в дощатый забор из которого, словно червяк из гнилого яблока, торчал гробовой ржавый гвоздь и щекотал его ухо. Он машинально дергал им, но, в сущности, не обращал на него ни малейшего внимания, сквозь щель в заборе он любовался, принюхивался и дышал кофейным ароматом свободы и подсолнуха…

*

«Ох и олух я, ох и олух я» - хрипло ухал он, словно филин, отслеживающий своим цепким желтым глазом малоприметную добычу, скажем, выхухоль.

«Остынь. Климентыч, ты пьян, проспись» - ответствовала выхухоль, предпочитая свою малогабаритную жизнь мелодраматичному экшену с неизбежно-кровавой развязкой…

«Ох и олух я…» - тянул Климентыч… (на деле он тянул иначе, но общий смысл сохранен), «Хрен я моржовый, слышь Иваныч?... оспина на теле землиии» - по-волчьи завывал Климентыч… и выл и выл, раскачиваясь, как плакучая ива на ветру. Хлебая хейлитными губами своими горькие слезы по сто капель залпом, смачивая сухие трещинки, смакую резь, и, сглатывая, круто запрокинув серый, с редкой щетиной, морщинистый череп, до удара затылком о стену… Он сидел на грубоскроенном табурете, как нахохлившийся петух на курином насесте. Он был сутул, как знак вопроса, но не стар - лет семидесяти… и в себе… в душе Он все-еще был Он. Оттого душе – дал бы меньше, внешности же – существенно больше, но шшш!... Жисть – барышня властная и не терпимая, в отличие от своей благородной мачехи с отвисшей челюстью, всегда распоряжалась на перекор всякому здравому смыслу… по своему разумению…

«Климентич-ик, еще стопарь-ик»… вынужденно уменьшительно-ласкательно проикал собутыльник, до дна выжимая очередную бутылку сельской поилки.

«Сельская – енто национальный брент» шутил Иваныч, «Аки Большой театр» горько отшучивался Климентыч, но в этот час ему было не до шуток.

«Оу-хх-мм, МихалИваныч» - вздыхал Климентыч, повздыхал… и грянул с разбойничьим присвистом до сдвигов в тектонической коре головного мозга МихалИваныча, туговатого на старое ухо.

«Вчерась горло аки хлеб резал… тупым, как твоя башка», Климентыч хватанул правой рукой облепленный крошками нож с рукоятью, обмотанной синей изолентой, а левой притянул к себе с другого конца стола, сухую как его кожа, горбушку черного и начал пилить ее ножом… жих… жих… Скрежет лишь покоробил верхние слои буханки, зато нервы Иваныча расшатал порядочно, как этот хромоногий стол, отчего старик самостийно расслоил свое сознание и сгрыз себе все ногти в ожидании, что ему раскроят череп… жих… жих… «Псих, точно Псих» - вертелось на его пьяном языке, и он в страхе зажал себе рот сначала безымянным и указательным, а следом плотнее – всей своей пятерней. Только большой палец предательски соскальзывал за щеку и под скулу, отчего Иваныч поскуливая начинал душить сам себя… На его бледном и жирном, будто мукой обсыпанном, лбу проступили крупные капли пота, словно выжал его кто, аки губку… Он попытался откинуться на полукруглой спинке старого стула, елозя на потрескавшимся седалище, но безуспешно… лишь узкий кусок фанеры вошел своим острым сколом в его пухлую ляжку и старик, потеряв всякую надежду, в пьяном бесстрашии обмяк, пригвожденный ляжками к стулу, распятый под руки спинкой, он осенял и спасал себя крестным знамением и свободой во Христе… и все-еще надеялся на лучшее… «Чур меня, чур меня» - запричитал старик, смиренно отводя ослабевшую руку от скул и сквозь, желтую от пота, рубаху подвел ладонью к сердцу и прижал к нему нательный крест, что еще матушка завещала хранить, аж в самые лютые времена… «видно настали они Иваныч» - прошептал Иваныч, как рубаха, выворачиваемый на изнанку, тошнотой и губы сами сложили молитвенные слова…

«Хрена лысого, мать твою, к черту всё» - бранился Климентыч и срывающимся голосом грянул «Черт», будто забасила опустошённая бочка из-под соленых огурцов, и резко бросил нож в угол по левую руку. Исторгнув жалостливый хлюпающий звук, подобно тому, с которым исчезал из бочки последний огурец. Бемц… Нож сверкнул и впился по рукоять в штукатурку, выбив пыль из не ухоженной, как китель Климентыча, словно пыльцой опыленной, стены…

Климентыч пригнулся, надвинулся, насупился и выставил вперед, буквально, под нос Иваныча свой типично-кирпичный кулак с белеющими костяшками, потряс им и жахнул по столу, что вся настольная, подстольная, и верно, подпольная стеклотара посыпалась и зазвенела звонко-звонко о стенки осколками в прочий комнатный хлам…

Он рывком разогнулся, ударил затылком в одинокую лампу, висевшую над ними на тонком черном шнуре, и в ее раскаченном тускло-мерцающем свечении заиграли по стенам, мебели, полу и потолку разно размерные бесформенные тени, то вытягиваясь, то сжимаясь, то падая, то подымаясь (то-то-то-то). Словно волны в открытом темно-синем море, желающие исторгнуть из его глубин смертоносное орудие - двуглавый меч волшебника Али. И не могли, и волновались, и белыми барашками бушевали и проливали… лили-лились девяти граммовым свинцовым валом. И делали дружелюбное море черным. Как эти тени бесформенные разно размерные вездесущие тени… Во всепоглощающем мерцании тусклой лампы на черном шнуре, змеей извивающимся в ночную жуть, под завывание ветра в щелях и проемах… Жуть, окутавшую Иваныча, как черноморские воды Херсонес-Таврический, стачивая и истощая, как черный мор, робкую душу Иваныча… «Помяни мя, Господи», истОшно так, до дИсконта заорал Иваныч: «Надели раба своего решимостью… о Боже», выдохнул Иваныч и повалился на пол под внутричерепным и атмосферным давлением двухметровой фигуры Климентыча, возвышающейся над ним, как над Херсонесом Владимирский собор. Осевший, оплывший, с опухшим лицом, глазами – бойницами, мутным взглядом из-под воспаленных век и густых черных бровей, желтыми белками остекленевшего взгляда с широкими, как черное море, воровато бегающими зрачками… И горящими, Иваныч не видел, но знал, что горящими ушами и щеками и желваками за ними…

«Извини» ник селу ни к Корсуню выпалил Иваныч, ожидая худого.

Климентыч… Был… Худ, но духом - тверд и жилист телом. И над глухим ухом Иваныча прошелестел прославленный по округе, хорошо поставленный удар (Па-па-па-пам) и мертвецкая хватка цепного (Иваныч попеременно икал и дрожал в испуге, как засыпающий, срываясь в сон). Цепного… Цербера… «Ааа», застонал старик, совсем уже похожий на карикатурного попика. Отгребая все дальше в открытое море, в бушующую пучину неконтролируемых эмоций, он в страхе осознавал, что «Оно» всегда, даже под синькой, столь дружелюбное нутро Климентыча, сейчас… способно… на все… как женщина. И вместе с тем, к нему возвращалась и теплилась в душе, как лучина в камине… желанная На-деж-да…

Он судорожно вцепился в штору, вернее, в тюль, (шторы давно пошли на скатерть, украшенную ныне пивными разводами, жирными шпротами и разбухшими кусками черного хлеба, размером с кулак Климентыча). Силясь подняться старичок сорвал сопливые крепления тюля и покрыл себя им, словно саваном… «О благословенная во всех землях смилуйся, не пряди боле жизнь мою, аки шерсть и вручи ее…». Иваныч запнулся и запутался в самостийной молитве, как сейчас в тюле, схватился за нательный крест и сквозь рубаху смял его в кулаке, как комок сухой рассыпчатой земли, на вспаханном поле…

«Впалые щеки» - молниеносно оценил состояние своего оппонента и степень, исходящей от него, опасности Иваныч, возвращая себе глубокое гносеологическое спокойствие, когда Климентич навис над ним, как иконостас над паутиной в красном углу комнаты. Куда Иваныч уже почти дополз и который был противопоставлен тому, что, как черное море, покорно принял в себя смертоносное оружие в синей изоленте… Конечно, еще остался сам Климентич, но он обмяк, посинел и само изолировался на пол, подле товарища, едва волоча ноги… «Боженька, повремени еще» - выдохнул Иваныч. И с укоризной добавил: «Ты Климент…ты чо…совсем того… Я ж уж этава, обосрался… почти».

«Прости МихалИваныч, устал я» - опершись в пол, промямлил Климентыч и вперил взгляд в свой грязно-кирзовый башмак… «Я в стельку пьян, уходи, не ровен час, зашибу»…

«Ты демонстрируешь чудеса рассудительности, КлиментКлиментович» - раздался откуда-то ровный ровно-равнодушный ко всему, с легким оттенком иронии, голос, отчетливо проговаривающий каждую букву… «И гранеными заливать перестал, молодец, отец, горжусь тобой».

«Ты» - хрипло простонал Климентыч: «Уходи» - повелительно скомандовал он, махнув рукой в сторону двери и сразу взмолился, «Уйди, ради всего святого, уйди, а…»

«Да все, все, ухожу, чего-ты» - тихо и сосредоточенно отозвался глуховатый Иваныч, дрейфуя к выходу на своей израненной непарадной части тела, попутно ставя диагноз своему собутыльнику…

«Диагноз, это Диагноз» - резюмировал и перекрестился, старый специалист, Иваныч, и по принципу «Без Бога – не до порога», рванул к выходу.

«Михаил Иванович, здравствуйте!» - поприветствовал его, сидящего на четвереньках в позе щенячьего услужения, звонкий женский голососок.

«Ой…» - крякнул Иваныч и шепотом «Диагноз, точно Диагноз»…

«Я же просила Вас воздержаться от подобного времяпрепровождения, а Вы, старый… (она оценивающе взирала на него свысока)… больной человек, Вам же самому вредно»…

«На больное. На совесть. На мозоль. Давить» - медленно трезвел Иваныч, икал, похихикивал и кивал, и совершал прочий газообмен с окружающей средой под скрип половиц: «Капитолина!...Родная моя, Капитолиночка… Здравствуй дочка! Капитолина Климентовна, как вы? Как изменились, не узнать, красавица ты наша»… елейным голосом, словно хвалу небесам, пропел Иваныч и протяжно рыгнул.

«Идите домой, Михаил Иванович, и, сделайте одолжение, унесите со двора вашу безголовую свинячью тушу» - холодно парировала Капитолина, оценивая масштаб трагедии.

«Да, Бога ради… ушел-ушел.» - спешно пролепетал МихалИваныч, поднял с пола свою демисезонную шапку-ушанку, наспех покрыл ей лысину, откланялся, и, переваливаясь с ноги на ногу, пингвиньим шагом проследовал на выход, чтобы не травмировать боле ни тело, ни дух…

«Ух, мать, ну мы сегодня и дали» - прохрипел Климентыч, словно гигантский дитятко на ручках у маменьки.

«Хорошо» - сходу холодно выдохнула, как схаркнула, Капитолина и далее решила не раздражаться. Держа одной рукой отца, другой она тронула выключатель, торчащий нелепым крючком из стены, прямо в том месте, где секунды назад висела на волоске, может на этом самом крючке, вся жизнь МихалИваныча, весомая, как этот самый… чело - овечий… волос.

Комната просияла двумя, наскоро, временно и навечно, прикрученными ночниками цветочной формы - словно осветили ее просмоленные факелы, висящие над столом, зашторенным грязно-серой скатертью, и, не смотря на малые габариты, освещающие комнату от центра до пыльных ее углов своим особенным пламенно-желтым светом с кровавым отливом…

Диана вытащила своего родителя в коридор, походу ужасаясь увиденным, в особенности той, синей изолентой, торчащей из стены…И поднатужась сдвинула тяжелую дверь его комнаты. «Это крайне удобно, что кухня прямо напротив спальни» - не в первый раз подумала Капитолина, как видно, исходя из первичных потребностей человека. Впрочем, это единственная ее легкая и оттого, вероятно, поверхностная мысль. На ней и остановимся, ибо все что далее –домыслы…

Капитолина уложила Климентыча на высокую кровать, стоящую по правой стороне от входа в комнату и, не мешкая, не включая свет, не раздевая его, не укрывая, не причитая, не всхлипывая… в прошлом все – все в прошлом… шумно захлопнула дверь.

Это было несомненным её достоинством – она позволяла себе какую-либо слабость только тогда, когда точно знала, что не причинит никому неудобств, не обидит, не разочарует, не разбудит, не ранит… не… не… Но… про себя, про себя она повторяла десятки раз то, что ей бы в действительности хотелось. И такие моменты, как сейчас: захлопнуть, разозлиться, топнуть ножкой и удалиться в тень, были для нее желанной, и в то же время, не желанной отдушиной. Желала она конечно только счастья и возможно вполне заслуженно, но оно видно не желало ее.

Отец, КлиментКлиментыч, в своем отчем доме, непременно считал себя сильнее, выше, быстрее. И трепетно, как сизый голубь свое потомство, опекал её с присущей ему холостой заботой и слащавой внимательностью. И счастье вечно ускользало, или же заранее избегало её. Но позже, позже Она нашла его. Вернее счастье, кудрявое и заботливое, само нашло ее, в лице… в лице вполне обычном, но это уже совсем другая история, главное, что в её жизни счастье есть и его много… скажем лишь, что оно, счастье то, кудрявое и заботливое позднее заматерело и приняло характер твердой руки…И в часы особых сердечных безумств она, как древний Херсонес, переходила от свободы, узаконенного законодательным собранием, диктата Рима к варварской вольнице патриархального Босфора, закрепленная за ним по праву рождения, засвидетельствованным тем же Загсом… Не исповедимы пути…

А что до Климентыча… он храпел, каждым вздохом спотыкаясь о прожитое. Спал и во сне видел пепельного барана и его пронзительные желтые глаза, не к добру все это, к несчастью… к долгой болезни… и он бредил, явно не желая переваривать настоящее. А в будущем своем, в общей перспективе, в субъективном потенциале она, счастье его, кровиночка его, его … ужо, увы, не видела. И предпочла забыть, не в смысле бросить его на произвол судьбы, а в смысле - давая все необходимое (этим всем были деньги, звонки и, даже, редкие визиты) предоставить ему самому самостоятельно плыть по течению… По угодному одному ему, деревенскому (му-му) направлению… (вверяя Климентыча вольному плаванию)… Иными словами… да, выходит, оставила на произвол судьбы, но совесть при этом была убеждена в обратном… А это главное…

Совесть, как мы знаем, - способность личности самостоятельно формулировать собственные нравственные обязанности и реализовывать нравственный самоконтроль… (Для несогласных отмечу – это цитата спущена сверху и наша совесть за нее ответственности не несет…)

Она окинула взглядом старый, не очень добрый, дом и окунулась в далекое детство… (Ох, что это я, о женщине и «далекое детство»). Недалекое, совсем близкое, да перед глазами, вот оно. Быстротекущее, светлое, естественно-закономерное, спроектированное как Беломорканал, детство. И удушливое благоухание окуренной смолой и бытом берлоги старого холостяка Климентыча сменилось запахами сада, да древесной стружки и свежескошенной травки и кофейной шелухи… Подсолнухи…

*

«Хижина дяди Тома», какая чудесная, добрая, детская сказка» - попытался завязать разговор с дочерью настойчивый, как долото, Климентич, отшитый уже не в первый десяток раз глубоко расстроенной Капитолиной.

И в этот энно-безуспешный раз Она молчала, и тем отвергала разговор, и лишь смотрела на него с таким выражением, будто ослышалась, слышала… что долото заговорило… А для пущей убедительности запустила книжкой ему в лицо и только плотнее поджала к себе ножки, губки и рожки маленького мохнатого существа, спящего в ее объятьях.

«Ну, милая, прости меня, если я тебя, чем обидел, прости» - тянул Климентыч. Сослагательное наклонение же в такие моменты, могло способствовать только большему разрыву двух поколений, и Капитолина сердилась на Отца, что тот упорно не желал этого понимать.

Нет, она вовсе не была против всех его сослагательных наклонностей, только против этого, конкретного. Иные же рассуждения Климетыча, как то: А что, если бы Голицын, а не… Сперанский, а не… Столыпин, а не… Те, что на дне, а не… Троцкий, а не… Сталин не знал… ГКЧП, а не… И прочее от Либерального, до крайне радикального настроя, которыми последние года так страдал Климентыч. Иными словами в жестком коммунистическом марше мягкой либеральной походкой с пятки на носок, тихо и в гордом одиночестве сходил с ума под зуд камней в почках. И Капитолина вовсе не имела ничего против, но здесь, в данном, одном единственном случае, она была непреклонна…

«Хладнокровный убийца! Бездушный лицемер! Кровопийца!» - Кричала она про себя уже третьи сутки…

«Ну пойми, родная, ну я должен был, не часто у нас бывают такие гости, понимаешь, сам прокурор нашенской области, мне ж, ну ты понимаешь, старые друзья, надо посидеть, поговорить, закусить»…

«Убить кого-нибудь, так да?!» - истерично закричала Капитолина.

«Ну… ты… упрощае..эээ…эскажаешь, я, понимаешь, ну…» - Климентыч бледно тянул себе под нос всякие недо - вразумительные оправдания…

«Ты и его убьешь?» - с детской беспечностью спросила Капитолина, зная, что если она по-детски опустит головку набок, глянет на отца из-под лобья и порадует его сладким голоском, то с высокой степенью вероятности получит все, что захочет.

«Убьешь?» - терпеливо повторила она, с готовностью повторять еще и еще… И протянула, держа под передние лапки маленького полутора-месячного барашка… «Его зовут - Бяшей»…

Климентыч сглотнул: «Тебе уже больше тридц… ты уже взрослая девочка…» - взвешенно подошёл к ответу тертый калач КлиментКлиментыч.

Капитолина притянула к себе барашка, надула губки и спрятала его за собой, бросив через плечо уничижительный взгляд в адрес тиранствующего папаши…

«Ладно, ладно…» - Поспешил добавить он, готовый капитулировать на любых условиях.

«Давай его сюда, будем знакомы – Клим» - протянул руку прямолинейный КлимКлиментыч, привыкший оккупировать первым и любой ценой… и аннексировал барашка, тряся его крохотное черное с серой шерсткой копытце своей мужицки-властной, как скипетр, и женственно-красной, как держава, ладонью с позолотой трех главных линий: головы, сердца и жизни… Барашек был весь действительно особенный, шерстка пепел, холка в рост… боевой окрас… И видно, с характером под стать окраске…«Боец» резюмировал Климентыч… «Беее» резюмировал Бяша и широко улыбнулся, вытянув свой красный язык, и вибрируя им в приветственном жесте, как и полагается домашнему питомцу…

«Он еще дразнится» - сходу выпалил Климентыч и ловко отыграл под взглядом Капиталины: «Мне нравится». «Меее-Беее» - грубой лестью ответствовал Барашек и его хвостик, еще активней, чем чей-либо еще, там какой-нибудь кошаче-собачий, исходил на заду радостью, а затылок под ласковой ладошкой Капитолины ощущал жизнь в лучших ее проявлениях, яркую, счастливую, теплую, как хозяйская ладонь.

«Смотри, он плачет, ты обидел его» - вернулась к старому Капитолина.

«Эээ…» огорошенно протянул Климентыч «Эт сальные железы, дюреха, чувствуешь вонь?»

«Ты бездушный чурбан!» Истерично завизжала и убежала Капиталина, прихватив барашка.

Климентыч не догнал (говоря понятным ему языком - не добежал и недодумал)… да, молодежь он не понимал, но не это заставляло его чувствовать себя недо-человеком…

Небо… это делало небо… и сильнее, чем некогда имперский размах его генеральских погон. Раньше он был полон стремлений: дойти до Индии, построить социализм, покорить Космос… не сбылось… Но не это тревожило его… Жизнь, жизнь, черт возьми, ЖИЗНЬ уходила, но и это его не тревожило… Он гляделся в небо, и оно, как зеркало сообщавшее о тлении его тела, отражало нищенство его души… Он, которому доводилось порулить если не целым, то полу-миром под тяжестью погон с размахом до Индии. Он, который слышал и понимал всё и всех и буквально сроднился с одной седьмой частью суши… Он, впервые открыл для себя существование некоего сакрального звука «Ом», которым была охвачена и Индия и его дочь и, верно, одна седьмая современной молодежи на одной седьмой Вселенной, условно именуемой Землей, как некогда и поголовно его поколение – Коммунизмом…

Ом, как и Коммунизм, ведущий к всеобщему равенству, просветлению и началу Вселенной. Среди повального увлечения религиозным чувством, он вполне мог бы найти в этом «Ом», спасение для себя. Читая, за место марксистско-ленинской, ведическую мантру. За место трех голов Маркса, Энгельса, Ленина веруя в квинтэссенцию Слова… трех слов: Создание, Поддержание, Разрушение… да, одним несомненным его достоинством было умение во всем находить то общее, на чем можно сговориться... но с собой, с самим собой, это было сложнее, и он уже в серьез опасался, что и вовсе невозможно. А как же, было бы здорово: «Лежу под деревом, созерцаю - Ом… Идиллия» - думал он…

Всего сильнее же, беспокоила его даже не душа, а сознание. Прагматичный материалист до мозга костей, Климентыч и думал сейчас именно о мозговой жидкости, о серых… говоря языком аристократической ищейки… клеточках. Что станется с ними, не постигнет ли Берлиозова участь и его сиятельный череп?… Он так мало знал, ничтожно мало и так поздно это понял, слишком поздно…

Он спал и грезил наяву и познал лишь всепоглощающее ожидание, искажающее смысл его желаний и действий. Природный оптимизм в очередной раз спас его. И сейчас, когда все стало возможно и открыто, он с головой углубился в чтение… Но вот беда, злой рок… «О, Мойры беспокойные мои» - и Климентыч пал духом.

Чем больше он глотал, тем страшнее хотелось, чем глубже проникал в смысл, тем сильнее, как ему казалось, заблуждался…И даже найдя на страницах истории собрата по несчастью – Эрисихтона, жжение неудовлетворенности лишь усилилось, глодая его изнутри… А до истины, истины и вовсе… О, танталовы муки… «Забудься» - говорили ему одни, «Покайся» - говорили другие… А Он все чаще заглядывался в синее Небо и ослеплялся желтым Солнцем и больно валился, сгущая краски, в тускло-зеленую Траву, а ему, ему так хотелось стать ярче, краше, чище и, по старой памяти, он шел на восход, на встречу красной заре… и неизбежно срывался в непроглядный мрак… О, смешливые краски, как перекликаться во мраке мы давно условились… и он кайфовал… кайфовал черной дурью, нет, ни героином, не морфием, а русской народной дурью… семенами подсолнуха… Выйдет на улицу, глянет на село (небеса-солнце), соберет, обжарит и луз-га-ет… и шагает заре на встречу - к ящику… О, Блаженство... Поле, русское поле, я твой тонкий колосок…

А за окном раскинулось его собственное широкое (соток 30) поле подсолнухов, и на нем Капитолина угощала со своих нежных рук барашка Бяшу… И года шли и шли, как барашки в загон, как Клименты в зарю, как «вешние ливни» в «запах полыни» и поглощались, как семечки, тщательно выгрызаемые Бяшей с боков семянки… и так подсолнух, за подсолнухом, ежегодно на протяжении многих лет, пяти… десяти… а может и больше, кто их считал… «Ты со мной, мое поле/ студит ветер висок»…

*

Бяша ждал… в свете низко висящего солнечно диска стоял теплый осенний… стоял и таял… загорался и угасал… а Бяша лежал и лежал и лишь изредка выходил за порог, но всегда быстро проходил мимо этих сочных желтых единственно-любимых цветов, иногда они падали к его сухой соломе, но так он их есть не хотел: «нет-нет, не пойдет», они были дороги ему именно тем, как преподносились… именно теми, теплыми руками, пахнущими ромашкой, и свежей травой… Он нюхал и даже ел ромашки с поля, но это не то…

Чудо, что давало ему подсолнух, было украшено бесчисленным множеством, венцом, ромашек, иногда он даже мог стащить их у неё и быстро живать, а она только смеялась, и никогда ни за что его не ругала… И ни тени на него не отбрасывала и никуда не тянула… Он даже имя ей дал – Идиллия…

Но что произошло?…Он чувствовал… Он затылком чувствовал… всей шкуркой своей чувствовал… что-то случилось…

В один из дней, которому предшествовало затяжное купанье, грубо нарушившее его баранье право на личное, вольно пахучее, пространство, вместе с солнечным диском, вынырнувшим из-за серых барашков, нависло над ним высокое Пугало. То Пугало, которое всегда смешило своим равнодушием к нему… к такому популярному… к Бяше… и участливостью в жизни всего остального, такого не популярного, мира…

И вот, Пугало снизошло до его, Бяшиной, мелко-рогатой персоны… Именно оно заводило и уводило соседей по загону. Именно оно красовалось в центре поля желтых Подсолнухов и играло с черными воронами. Именно оно было вездесуще, как эти пугающие всепоглощающие тени, легкие и колкие, как вороньи перья, но его до поры они не касались…

Бяша невольно задумался, для чего оно явилось к нему: увести, так сказать, за периметр на водопой… в русское поле или поиграть в саду... с подсолнухами. Он с любопытством глядел на своего странного… он даже не знал, как называть это существо… оно потеряло весь свой пугающий вид. И походило уже скорее не на Пугало, а на его, Бяшин, любимый Подсолнух… Худой, как стручок и сутулый, низко опустившийся, почти пригнувшийся к земле, ну точно, как спящий Подсолнух…

Этот Подсолнух, (для себя Бяша решил называть его так) подошел к нему и погладил по загривку. «Фу, как неприятно» - Бяшу аж повело… Он очень любил, когда его гладят по холке, но у этого Подсолнуха такая тяжелая… как лошадиное копыто… тяжелая лапа и морда противная, волчья морда… и вообще он какой-то весь, упертый как ба… нет, ну это вообще уже хамство… лучше скажем так - как Козел… И Бяша виновато глянул на своего единственного оставшегося соседа, по некоторым, в основном поведенческим признакам, отличающегося от него самого. Любопытный и активный, он всегда был для Бяши примером, вот насмотришься на него и можно смело красоваться перед своей несравненной Идиллией, звонким голосом, да золотым копытцем, как соседский колокольчик…

Между тем Подсолнух склонился к Бяшиному соседу, помешкал и зашагал обратно, уводя «Любознательного» по гнилой балке в проем калитки и вне периметра… «Ай-я-я-яй, а Я?!», засуетился нерасторопный и откровенно ленивый Бяша: «Я, как же я?!»… Но ему преградила дорогу угрюмая, как это Пугало-Подсолнух, загородка и он только и мог, что вглядываться сквозь нее в поле дивных Подсолнухов… «И чего он, один единственный среди них такой угрюмый… как осел, интересно и что ему надо? Даже не поиграли… И что ж ему, поле милее меня что-ли?». Обижался Бяша… «О, вот, вот, возвращается… ну вот, на поле, опять к воронам… вон как играют, а я, как же Я?

И Бяша даже запрыгал из чувства несправедливости к себе, но резкий хлопок, как тот, что сопровождает белесые разрезы на темном, как тени, и мокром, как болотная тина, полотне неба, буквально сбил его с ног… Когда Бяше удалось подняться, его повалил следующий и так снова и снова и снова хлопок, за хлопком, как волны, бьющие о его копытца, на водопое, куда их часто выводили веселой соседской гурьбой…

«Ой, как не привычно» - маялся Бяша новыми хлопающими ощущениями, наконец, ему удалось свыкнуться и с этим странным шумом. Он даже нашел его презабавным, а то, что увидел на поле, еще больше развеселило его…

Подсолнух возвышался над своими собратьями и играл с воронами какой-то палкой, из которой вырывался столб дыма… Вороны, судя по всему, реагировали на это развлечение не ровно, кто-то (и таких большинство) улетели так далеко, что их черные точки растворялись в летучих белых барашках неба. Зато нескольким, судя по всему очень даже понравилось, они резко спикировали в Подсолнухи и там, Бяша вытянул шею, и там… Ну, не видно… и там играют с Подсолнухом, точно, ну точно играют… «а Я, как же Я?»…

«А Подсолнух, ох как же интересно, ну почему мне нельзя к ним… что он делает? Он приставил к своей семянке палку и вы… выпрямился, ох… какой он высокий, какой же высокий, я бы до семянки его ни за что не дотянулся, и не видать семечек… ммм, сладкие… И что это он так стоит… ну стоит и стоит, ну что стоит?» Бяша отвернулся, чтобы развлечься ловлей мух, (Хлопок), Бяша лихо обернулся в прыжке, но Подсолнух исчез… Нет, конечно их осталось целое поле, но Бяша хотел тот… тот, большой… тот, ходячий… где же он… мой Подсолнух?

*

Климентыч всегда считал, что может вынести любой удар, но… Одиночество… Бесконечность… Бессмысленность… И сильнейшая Боль до Белого шума… Ничего не осталось и он рухнул на скамью около входа во двор своего многокомнатного опустевшего дома, где жизнь теплилась только в спальне и кухне и то, как сырое мясо на медленном огне… Нет. Её больше нет…

«Мужайся, Климент» и еще что-то там тихо говорил врач, придерживая Климентыча под руку и усаживая на скамью у парадного входа...

«Уйди, убирайся, знахарь хренов… вон… бацилоноситель» - одернув руку, разразился ругательствами Климентыч и замолчал, глядя в пустоту… Доктор поклонился и, не говоря ни слова, вышел за калитку высокого деревянного забора, с облупившейся зеленой краской, под стать тусклой дворовой лужайке, и растворился в пыли проселочной дороги…Со стороны которой еще долго слышались, словно его шаркающие шаги, брешливые псы и глухое, как его голос, песнопенье, каких-то, заезжих цыган, пока весь этот гул не потонул в металлическом треске цикад во дворе и черепе Климентыча…

Он, совершил много глупостей и козла в огород пустил и пистолет наградной зарядил, и разрядил его на поле подсолнухов и… смалодушничал, но это личное… пока не пришел к единственно верной, на его взгляд, мысли… Он по-хозяйски обошел свои владения, оценил, что и кому может быть интересно. И пришел к выводу, что Дом, участок в 60 соток, половину которого занимает поросль Подсолнухов и четверть - сараи для скота, кого-то может и заинтересуют. Козел, Баран, две курицы и жирная свинья возможно тоже, но в разделанном или, хотя бы, обездвиженном виде…

Климентыч постоял еще не много и взялся за дело, оставив Барана в счет его былой популярности, так сказать, на закуску… Часа хватило… Он ловко, с плеча легким своим топориком срубил пару куриных голов, одним, отработанным ударом, свалил свинью, та и ни хрюкнула, но с Козлом, любопытным и бдительным, пришлось повозиться. Бросив тушу свиньи у собачьей будки, в двух шагах от крепкой калитки, выходящей на проселочную дорогу и в двадцати, от хлипкой загона, ему и в голову не пришло, так сказать, замести следы, он лишь свистнул на вечер Иваныча, да Капиталину.

Он с трудом отловил в огороде легкого на подъем Козла и под уздцы увел к проходной. Тому одного взгляда хватило, чтобы оценить сложившееся положение, его карие глаза налились желтизной лихорадочных отблесков и его повело. Вспенив сухую землю, как парное молоко, тряхнув бородой, как в молодые годы, он поднял столб пыли и, оставив Климентыча наедине с колокольным звоном, стуком копыт и треском цикад, проворно ретировался на исходную. Но, кончив шальной забег, вошел в ступор и встал, как вкопанный. Так они и стояли, как дуэлянты, на расстоянии двадцати шагов, будто ожидая сигнала некоего призрачного секунданта. Сигнал «к барьеру!» отзвучал видно дальним бараньим блеяньем и секунды спустя Климентыч был сбит на повал ударом в бедро… и провалился в хмурое утро... ему повезло, рога прошли по касательной, разодрав одежду и нанесли незначительные, но крайне болезненные для старых костей да каменистых почек, ушибы и ссадины… Остальное проходило в пелене колебаний от шока к эйфории и обратно. Хватив первый, подвернувшийся под руку нож, он повалил противника на подмостки конуры, навалился коленом на грудную клетку, за рога вздернул голову и… эмалированный тускло-зеленый таз, покрыла густая чернота… жих… жих… и в левой его руке повисла голова рьяного дуэлянта (та-та-та-та)…

*

"Вчерашний день, часу в шестом"...прошел для Климентыча, как в тумане… ночь, как известно, и того хуже… Климентыч сидел на подмостках у конуры, тихо скулил, обхватив голову руками и изредка приговаривал «Дружишче, Бим, только ты меня понимаешь, дружишче»… Бим сидел рядом, внимательно наблюдая за происходящим. И жадно догрызал добычу, честно заслуженную им, за выделение под Хоз-нужды, удобного своего помоста и от удовольствия и для пущей убедительности урчал, как котенок: "Хозяин - мудр… Хозяин - справедлив… Хозяин - щедр"… И хозяйская забота густым желтым налетом оседала на преданных белых клыках…

Бах, «Музыкальное приношение - под настроение вполне», выбрал Климентыч и включил старый магнитофон, примостившийся среди исторического имущества на окне тесной веранды… «Я уже давно стал историей самого себя» - призадумался Климентыч, «А, к черту», он дернулся к двери и остановился. Импульсивность мысли под острый клавесин - его черта (та-та-та-та)…

Он вошел в дом, включил телевизор, какофония Баха и Малахова лишь констатировала, что вся его жизнь уходит в Большую стирку, вернее даже, подтирку, чьей-то величественной задницы, переключив канал, он пару минут наблюдал, разбираясь в данном вопросе. И, наконец, понял чьей (вернее окончательно развеял сомнение) - Его собственной, прилипшей к бытовухе, как накипь по стенкам кастрюли, не было у него ни каких пагон и руля не было, только старая жизнь в эмалированном тазу и все еще ярком воображении и моря он все видел... черными.

«Вот тебе и дело всей жизни» - грустно рассудил Климентыч: «Конец – делу венец или как там говорится у Шекспира?». А я, что я? Как лишняя... "Я" - буква алфавита в чудовищной какофонии… И как можно, чтобы великий и могучий весь скатился на периферию жизни, а на подмостках, как кровь в тазу, сгустилась вся разговорная, затмевая "Я", бессмыслица в одной действительно лишней букве - «Э» - «БлЭвотинЭ перемежаемой пустотой междометий:

«Эээ» - тянет доярка в сельском колхозе – «Эээ», будто камертон, усиливает звучание председатель – «Эээ» тянет депутат, как бездонная бочка – «Эээ» - ответствует им президент в эйфории власти… и так во все времена, как в пустоте…

«Эээ» Эклер, Дуэль, Эвтаназия… кЭ-гЭ-бЭ… и самое страшное, что я их... «Эээ» - протянул Климентыч… понимаю. И потрогал большим пальцем большой, большущий… и длинный нож – «ржавчина». Он кинул его в пол и взял следующий – «тупой», в пол, следующий… Он провел большим пальцем по лезвию и уделал кровью до дыр затертые половицы веранды… «Хорошо» - протянул Климентыч и мысленно добавил от Маяковского: «Хорошо, когда в желтую кофту / душа от осмотров укутана!»… ну вот и барана дело дошло.

Он взял нож и вышел во двор, в уличном кране промыл эмалированный таз, сложил все на помост у конуры Бима, тот грустно смотрел на Хозяина, смена настроения… для пса она неизбежна, если грустит Хозяин…

«Черт возьми, какой мудрый пес, куда мне до тебя, дружище…» И Климентыч решительно, широким шагом, двинулся к своей цели… к цели, к ней всегда идется легко, но не всегда приятно… Но, легкость шага, она всегда дороже… Он, не думая больше не о чем, вошел в загон к Бяше. Тот приветливо запрыгал, буквально, вывалившись из загона. Что-то, видно заинтересовало его, подумал Климентыч и оглянулся. Он покрутил головой, хорошо покрутил, внимательно присмотрелся к подсолнухам, но ничего…

«Ну что, друг?» дружелюбно спросил Климентич и почувствовал, что ему задают тот же вопрос… Присядем на дорожку, толи сам себе, толи Бяше, толи за Бяшу ответил Климентыч и сел на сноп сена у входа в Бяшин сарайчик, кряхтя и потирая болящее бедро, на весь левый бок отливающее синевой внутреннего кровоподтека…

«Как делища твои? Что брат, четырнадцать лет – целая жизнь?» улыбнулся Климентыч… Бяша ответствовал ему широкой улыбкой во все свои тридцать два зуба. «А!» - махнул рукой Климентыч, для тебя все, как один день… Бяша закивал и ткнулся головой ему в руки… «Что играть хочешь? Во дает, глубокий старик, а такой активный… Мне б твою прыть. А у меня ведь, брат, тоже, когда-то все тридцать два зуба были, и…». «Беее»…. Перебил его Бяша… «Да, дружок – белые, поверь» и Климентыч улыбнулся ему редкими и гнилыми, с желтым налетом, зубами: «Ей Богу, были… Я в те года в Севастополе матросил…» И Климентыч застыл, как подстреленный зверь, во поле… Он столько раз чертыхался, что воспринимал это как Иваныч молитву - ни малейшего внимания не обращал, а тут, возьми и… «Меее» привел его чувства Бяша, поддерживая разговор… «Да-да, тобишь о чем я»… задумчиво протянул Климентыч, чиркая спичкой и прикуривая папиросу (па-па-па-пам) и глядя на коробок: «А ты ведь суда поместишься дружище, точно поместишься… проверено» и переведя взгляд на пачку: «На чеку, дружок, на чеку надо быть, затылком, дружок, затылком все чувствовать, а то ж и коробка по тебе не останется… Вот я Одиссей херов, уши развесил, и настучали мне лестригоны гребаные камешком по темечку и куда по выше… и укатали сивку в крутую Одиссею на десяточку… до царственного порога теней до вели – барашков там черных рез»… Климентыч осекся. «Короче укатали сивку, хорошо не в Беломор, «Великим Петром» спроектированный, времена, знаешь ли, уже не те были… А ну их в Ламос». И Климентыч загрустил, глядя на свою тень в толченой грязи... Тени он не любил, он помнил их, леденящие душу, обегающие тело по головам, колоннам, этапам, как собачья свора зэковскую цепь и замирающие под хрустальной изнанкой неба, рассыпая ее в ничто...

«Что нос повесил, дружишче? Как ж мы так, четырнадцать лет вместе, нет чтоб поговорить… Да»… протянул Климентич: «помнишь, как у Пушкина? Путешествие в Арзрум… Он там Вольховского встречал, Пущина, ну… с друзьями своими»… «беее»…. «Да-да», радостно подхватил Климентыч: «беседовал… да… «Как быстро уходит время!»…Да, быстро… как один день… И Климентыч с уважением посмотрел на Бяшу: «а ты не так прост, дружище!»

Он накинул ему на шею тугую петлю, как руку на дружеское плечо (Кто на кого, уж и не разберешь) и вывел на дощатый помост. Бяша не сразу подался за ним, но налегая всем телом и крепкой своей рукой Климентычу, удалось таки, вытащить его. И тут он заметил, как заиграли Глаза, Уши, Хвост и весь Бяша… «Что, друг, подсолнух хочешь? Ну давай»… И Климентыч открыл дверцу, прошел в поле подсолнухов, отпустив веревку… Бяша послушно стоял в ожидании своего Подсолнуха…

Со своей Идиллией он бы кувыркался во поле, хоть целую вечность, но с этим Подсолнухом-Пугалом ему было не интересно… играть… а разговаривать – было, и еще как, с ним ни кто еще так не разговаривал…

Спустя пару минут Климентыч вышел, держа в руках, наверно самый большой, самый сочный подсолнух и чуть было не бросил его в ноги Бяше, но что-то его остановило… он присел и протянул руки держа подсолнух семянкой к барашку… Бяша радостно впился всеми своим зубами разом в мякоть желтого листа и в черные сочные семечки… И он забыл и о тенях и о прочих вещах, которые его когда-либо пугали… И глотал сочные семечки. А Климентыч терпеливо сидел на корточках и слушал треск Бяшиного пиршества и… шабаша цикад… «Страшный»… невольно прислушивался Климентыч: «металлический лязг… и страшные, как конец света, цикады… И что это люди все еще верят мифам, сладким как нектар Богов… если умирать - так уж с музыкой, если перерождаться – так уж в белых лебедей… А что, если в цикад, как Титон?… Да пожалеет меня любвеобильно-забывчивая Эо, и я готов, лишь бы брат ее так же ярко сиял над моей, неважно какой, головой… взлетая на своей золотой колеснице с таврических каменистых гор…

«Ему становится жутко и, чтобы успокоиться, он принимается гладить барашка и говорить «Бяша, Бяша», а баран в ответ зубы оскалил и тоже говорит «Бяша, Бяша» - практически дословно процетировал Климентыч «Бежин луг», глядя в желтые глаза барашка. Бяша тем временем, стоял и улыбался и вглядывался в своего Подсолнуха, в белые его, с бледной желтизной, белки глаз…

«Не люблю я, братец, Тургенева»: злобно сказал Климентыч Бяше, не знаю какой уж он там охотник, но за одну муму зарез…» Климентыч замялся… «решил бы, в общем, проблему… как Достоевский с процентщицей своей… по-мужски» Достоевский – молоток, он – топором, а я б и молотком… так ее… и еще… и еще»…

Климентыч выдохнул, когда к их беседе присоединился внимательный вслушивающийся во все шумное, его верный Бим… «А Троепольский… нет, он не как Тургенев» продолжил свою мысль Климентыч: «он достоверно показал, он не зря»… И Климентыч еще раз выдохнул и поперхнулся от нехватки кислорода. «Как Бима жалко, ну как жалко а?» И, прослезившись, глубоко вздохнул…

Знаешь Бяша, как бараны кричат, когда их режут? Тихо спросил Климентыч у Бяши и Бяша, будто желая показать, что знает, заблееял: «беее и беее»… «нееет» передразнил его Климентыч: «Вот как» и он показал под завыванье Бима. ИстО-О-О-шнооо так… до дИ-И-И-сконтааа… и Та-Та-Та-Там… достоверно показал Климентыч: «вот так братец, и ни каких там тебе беее…Эээнтропия… в лицо тебе кровью дышит загоняя в эмалированный таз»…

И к чему-то от себя добавил «Хорошо» и от Маяковского вслух, срываясь на крик: «Хорошо,/ когда брошенный в зубы эшафоту,/ крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена»… И ощутил, исходящий от Бяши кофейный запах… подсолнуха…

«Ну что скажешь, дружище? Что бараны не разговаривают?» «Нееет». «Правильно Бяша», одобрительно закивал Климентыч. Правильно… разговаривают - Читайте рапорт Рампау или «Полынные сказки» Коваля или… «Эээ» - верьте нам на слово… Разговаривают. Со времен Петра Великого, так уж точно, разговаривают… под кафейно-елейный божественный дурман Подсолнуха… и к черту эту горечь Полыни…

Климентыч открыл нараспашку калитку и Бяша ворвался в широкое поле подсолнухов, и растаял в нем, как в руках своей несравненной Идиллии…

Климентыч пошел другой дорогой в звуки цикад и руки Гекаты, многотрудной и маловероятной, долгой дорогой, но выбранной им не по воле железных клещей и морального авторитета Судьбы, Бога, Черта, Автора… А по его собственному разумению, его - одного единственного и неповторимого Климент Климентыча, жестокосердного и сердобольного в одном бутыле сельско-сивушной поилки и чего в нем больше - тут сам Черт ногу сломит…

*

Климентыч лежал и спал и снилось ему, что он режет барана – хороший сон, к добру, к выздоровлению… «К черту его», всхрапнул Климентич и перевалился на другой бок, срываясь в сон, в неведомое ему ранее, ощущение блаженной Идиллии, разбуженной в нем мудрой Гекатой. И в ушах его звенели металлом сирен, громов, выстрелов до 130 децибел и выше, выше, холодные, как лед, цикады... от соматической боли в теле, до свинцового скрипа в сердце, словно отмычка в замочной скважине ворот римской резиденции рыцарей мальтийского ордена, сквозь которую видны купала собора святого Петра (другого, не того, что проектировал путь России)... и в перепонки ударил давлением трех атмосфер золотой звон соборных колоколов, заливая внутренности розовым покоем водопада.... да, "сделанного не воротишь", "за козла - ответишь", но все потонуло в том, "что добродетель соединила - смерть не разрушит"... жих... жих... и, разрывая барабанные перепонки, кселафонил Бах аккампанируя Моцарту, и в мочевом пузыре, как в сердце, крошился, Соловецких размеров, камень… а на груди упорно вздымалась его, давно уже настольная, книга «Хижина дяди Тома», а перед глазами стояло прожитое, стояло и таяло, оттененное и втоптанное в грязь под скатом барака… белое и черное, Бим и Том, Херсонес и Беломор, Барашек Бяша и Какао Ван Гутена – к чему бы это?

*

(P.S.)

И в его старой памяти, объемом, в неизвестную ему дюжину терабит, склонной к забывчивости и точности, всплывало и таяло...
(хотя это уже другая история):

Из Маяковского:

«Кровью сердца дорогу радую,

липнет цветами у пыли кителя.

Тысячу раз опляшет Иродиадой

солнце землю –

голову Крестителя».

Из Гиппиус:

«У России не было истории, и то, что сейчас происходит, не история. Это забудется, как неизвестные зверства неоткрытых племен на необитаемом острове».

Из Федотова:

«Лицо России не может открыться в одном поколении, современном нам. Оно в живой связи всех отживших родов, как музыкальная мелодия в чередовании умирающих звуков».

И из нового, ранее ему не известного, заморского, как баклажанная икра, Карлеоне:

«Если история чему-нибудь и учит, то только тому, что убить можно кого угодно»…



Об авторе:


Каплан Даниил
Логин: DaniilKaplan

Последнее посещение сайта: 6.2.2012 в 12 час.
Публикации на сайте (10)

Последняя прочитанная публикация: Валентин Катаев и Журнал Юность (автор: DaniilKaplan)

Послать сообщение







Оставьте свой отзыв (0)
 



Текст данной публикации размещен пользователем admin: Чистов Дмитрий Владимирович

Для навигации по текстам, относящимся к данной теме используйте оглавление, представленное в левом поле.

Обсудить текст публикации "«МОСХОФОР» в поле подсолнухов." можно " на форуме данной публикации. В данный момент отзывов - 0.

Для обсуждения темы "Рассказы" можно " на форуме этой темы. В данный момент отзывов - 0.